Неточные совпадения
Народ, доктор и фельдшер,
офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он
чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он
чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Клим встал, чтоб позвонить. Он не мог бы сказать, что
чувствует, но видел он пред собою площадку вагона и на ней маленького
офицера, играющего золотым портсигаром.
Тысячами шли рабочие, ремесленники, мужчины и женщины, осанистые люди в дорогих шубах, щеголеватые адвокаты, интеллигенты в легких пальто, студенчество, курсистки, гимназисты, прошла тесная группа почтово-телеграфных чиновников и даже небольшая кучка
офицеров. Самгин
чувствовал, что каждая из этих единиц несет в себе одну и ту же мысль, одно и то же слово, — меткое словцо, которое всегда, во всякой толпе совершенно точно определяет ее настроение. Он упорно ждал этого слова, и оно было сказано.
— Нам известно о вас многое, вероятно — все! — перебил жандарм, а Самгин, снова
чувствуя, что сказал лишнее, мысленно одобрил жандарма за то, что он помешал ему. Теперь он видел, что лицо
офицера так необыкновенно подвижно, как будто основой для мускулов его служили не кости, а хрящи: оно, потемнев еще более, все сдвинулось к носу, заострилось и было бы смешным, если б глаза не смотрели тяжело и строго. Он продолжал, возвысив голос...
Нехлюдов слез с пролетки и подошел к двигавшимся женщинам, желая спросить Маслову о вещах и о том, как она себя
чувствует, но конвойный унтер-офицер, шедший с этой стороны партии, тотчас же заметив подошедшего, подбежал к нему.
— Если бы была задана психологическая задача: как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершали самые ужасные злодейства, не
чувствуя себя виноватыми, то возможно только одно решение: надо, чтобы было то самое, что есть, надо, чтобы эти люди были губернаторами, смотрителями,
офицерами, полицейскими, т. е. чтобы, во-первых, были уверены, что есть такое дело, называемое государственной службой, при котором можно обращаться с людьми, как с вещами, без человеческого, братского отношения к ним, а во-вторых, чтобы люди этой самой государственной службой были связаны так, чтобы ответственность за последствия их поступков с людьми не падала ни на кого отдельно.
Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым.
Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но
чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции.
Я взял
офицера за руку и, сказав: «Поберегите их», бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я
чувствовал, что не удержусь…
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал
чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые
офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Последний встает перед начальством, а дама
офицера,
чувствуя себя в полном праве, садится на его место.
Оккультически-сектантский тип потому с таким трудом принимает вселенски-церковное сознание, что
чувствует себя генералом в искусственно приподнятой атмосфере и не может совершить тот подвиг самоотречения, после которого из генерала превращается в солдата или простого
офицера в реальной жизни церкви.
Она молчала, проводя по губам сухим языком.
Офицер говорил много, поучительно, она
чувствовала, что ему приятно говорить. Но его слова не доходили до нее, не мешали ей. Только когда он сказал: «Ты сама виновата, матушка, если не умела внушить сыну уважения к богу и царю…», она, стоя у двери и не глядя на него, глухо ответила...
Он старался не выдавать своего волнения, но, когда
офицер смеялся, у него странно шевелились пальцы, и она
чувствовала, что ему трудно не отвечать жандарму, тяжело сносить его шутки.
Ромашов отделился от
офицеров, толпою возвращавшихся в город, и пошел дальней дорогой, через лагерь. Он
чувствовал себя в эти минуты каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным, чуждым для всех человеком, и даже не взрослым человеком, а противным, порочным и уродливым мальчишкой.
Хлебников схватил руку
офицера, и Ромашов
почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки и говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие говорит взрослый обиженному ребенку.
— Ребята! надо сходить назад — взять
офицера, что ранен там в канаве, — сказал он не слишком громко и повелительно,
чувствуя, как неприятно будет солдатам исполнять это приказанье, — и действительно, так как он ни к кому именно не обращался, никто не вышел, чтобы исполнить его.
— Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами? — кричал старший из двух
офицеров, с стаканом чая в руках и видимо избегая местоимения, но давая
чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
Офицер был ранен 10 мая осколком в голову, на которой еще до сих пор он носил повязку, и теперь,
чувствуя себя уже с неделю совершенно здоровым, из Симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, — но в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько.
С удивительным наслаждением Калугин
почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый
офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
Эмиль стал расспрашивать своего друга и патрона о России, о том, как там дерутся на дуэли, и красивы ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку, и что он
почувствовал, когда
офицер целился в него?
Он был хорошим обер-офицером, всегда готовым на помощь и на защиту фараону. Но старых адатов он не касался. Он
чувствовал, что в них есть и надобность и скрепляющая сила.
Тот сначала своими жестами усыпил его, и что потом было с
офицером в этом сне, — он не помнит; но когда очнулся, магнетизер велел ему взять ванну и дал ему при этом восковую свечку, полотенчико и небольшое зеркальце… «Свечку эту, говорит, вы зажгите и садитесь с нею и с зеркальцем в ванну, а когда вы там
почувствуете сильную тоску под ложечкой, то окунитесь… свечка при этом — не бойтесь — не погаснет, а потом, не выходя из ванны, протрите полотенчиком зеркальце и, светя себе свечкою, взгляните в него…
Только вдруг начинает
чувствовать тоску ужасную — день, два, месяц, так что он рассказал об этом своему другу, тоже
офицеру.
И Кавказ, война, солдаты,
офицеры, пьяный и добродушный храбрец майор Петров — все это казалось ему так хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомета и
чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди молодцов-кавказцев.
Каприви нечаянно сказал то, что каждый очень хорошо знает, а если не знает, то
чувствует, а именно то, что существующий строй жизни таков, какой он есть, не потому, что он естественно должен быть таким, что народ хочет, чтобы он был таков, но потому, что его таким поддерживает насилие правительств, войско со своими подкупленными унтер-офицерами и генералами.
Второе поразившее его обстоятельство было такого рода. Шел по базару полицейский унтер-офицер (даже не квартальный), — и все перед ним расступались, снимали шапки. Вскоре, вслед за унтер-офицером, прошел по тому же базару так называемый ябедник с томом законов под мышкой — и никто перед ним даже пальцем не пошевелил. Стало быть, и в законе нет того особливого вещества, которое заставляет держать руки по швам, ибо если б это вещество было, то оно, конечно, дало бы
почувствовать себя и под мышкой у ябедника.
— Послушайте-ка, господа, — перервал Ленской, стараясь замять разговор, которой мог дурно кончиться, — если говорить правду, так вот нас здесь пятеро: все мы народ обстрелянный, хорошие
офицеры, а, верно, каждый из нас хотя один раз в жизни
чувствовал, что он робел.
Сгоряча Рославлев едва
почувствовал, что ему как будто бы обожгло левую руку; он подъехал к гусарам, и первый
офицер, его встретивший, был Зарецкой.
Через голову убитой лошади рухнул
офицер, а стражники закружились на своих конях, словно танцуя, и молодецки гикнули в сторону: открыли пачками стрельбу солдаты. «Умницы! Молодцы, сами догадались!» — восторженно, почти плача, думал
офицер, над которым летели пули, и не
чувствовал как будто адской боли от сломанной ноги и ключицы, или сама эта боль и была восторгом.
Доктор кивнул головой и опять зашагал, и видно было, что ему вовсе не нужны были деньги, а спрашивал он их просто из ненависти. Все
чувствовали, что пора уже начинать или кончать то, что уже начато, но не начинали и не кончали, а ходили, стояли и курили. Молодые
офицеры, которые первый раз в жизни присутствовали на дуэли и теперь плохо верили в эту штатскую, по их мнению, ненужную дуэль, внимательно осматривали свои кителя и поглаживали рукава. Шешковский подошел к ним и сказал тихо...
— Это — Мирон, — пробормотал Артамонов младший,
чувствуя, что слова
офицера крепко пахнут спиртом.
Яков
чувствовал, что Нестеренко хитрит, путает что-то, даже как бы хочет запугать и отодвинуть его или себя в сторону от этой истории; а когда
офицер сказал о возможности выстрела с испуга, подозрение Якова упрочилось...
Ближе всех стоял к нему какой-то
офицер, высокий и красивый малый, пред которым господин Голядкин
почувствовал себя настоящей букашкой.
Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и гусарским
офицерам, то барыням; я
чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере [Мизер (франц. — misère) — нищета.] моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки.
Сделав несколько шагов,
чувствую вдруг, что меня останавливают — оглядываюсь, гв.<ардейский>
офицер заметил мне, что-де мне следовало б не толкнуть его с тротуар<а>, но скорее остановиться и вытянуться.
Вот это плуты, так уж плуты! теперь посудите же, каково было нам,
офицерам,
чувствовать, в каком мы были дурацком положении, и по чьей милости?
И все мы то же самое
чувствовали и радовались возможности уйти отсюда, но всем господам
офицерам досадно было уйти отсюда так, — не наказавши подлецов.
Никитин же ничего не понимал в лошадях, для него было решительно все равно, держать ли лошадь на поводьях или на мундштуке, скакать ли рысью или галопом; он только
чувствовал, что поза у него была неестественная, напряженная и что поэтому
офицеры, которые умеют держаться в седле, должны нравиться Манюсе больше, чем он.
Манюся опять ехала рядом с Никитиным. Ему хотелось заговорить о том, как страстно он ее любит, но он боялся, что его услышат
офицеры и Варя, и молчал. Манюся тоже молчала, и он
чувствовал, отчего она молчит и почему едет рядом с ним, и был так счастлив, что земля, небо, городские огни, черный силуэт пивоваренного завода — все сливалось у него в глазах во что-то очень хорошее и ласковое, и ему казалось, что его Граф Нулин едет по воздуху и хочет вскарабкаться на багровое небо.
Офицеры, директор и все учителя улыбнулись из приличия, и я тоже
почувствовал на своем лице приятную неискреннюю улыбку. Милейший Ипполит Ипполитыч, учитель истории и географии, всегда говорящий то, что всем давно известно, крепко пожал мне руку и сказал с чувством...
— Я сейчас позову моего мужа, — вскрикнула немка и ушла, и чрез несколько минут Пирогов увидел Шиллера, выходившего с заспанными глазами, едва очнувшегося от вчерашнего похмелья. Взглянувши на
офицера, он припомнил, как в смутном сне, происшествие вчерашнего дня. Он ничего не помнил в таком виде, в каком было, но
чувствовал, что сделал какую-то глупость, и потому принял
офицера с очень суровым видом.
Больной
офицер. Я говорю вам, что вы меня хуже губите. Я несколько раз уже
чувствовал себя совсем здоровым.
— Je vous en prie, messieurs! [Прошу вас, господа!] — сказал кавалерист только для того, чтобы дать
почувствовать, что и он знает по-французски и понял то, что сказали
офицеры.
Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски, и оттого, что ее собственный голос звучал так прекрасно и что слышалась музыка и луна отражалась в пруде, и оттого, что на нее жадно и с любопытством смотрел Артынов, этот известный донжуан и баловник, и оттого, что всем было весело, она вдруг
почувствовала радость, и, когда поезд тронулся и знакомые
офицеры на прощанье сделали ей под козырек, она уже напевала польку, звуки которой посылал ей вдогонку военный оркестр, гремевший где-то там за деревьями; и вернулась она в свое купе с таким чувством, как будто на полустанке ее убедили, что она будет счастлива непременно, несмотря ни на что.
Пораженный изумленьем, Кузьма Васильевич остался некоторое время неподвижен на улице; но при мысли, что с ним, военным
офицером, так невежливо поступают (Кузьма Васильевич весьма дорожил своим званием), он
почувствовал прилив негодования, круто повернул налево кругом и направился домой.
Многие
офицеры, недовольные этой просьбой, равносильной приказанию, молчали, видимо, далеко не сочувственно и
чувствовали, как будет им трудно избавиться от прежних привычек. Но делать было нечего. Приходилось подчиняться и утешаться возможностью утолять свой служебный гнев хотя бы тайком, если не открыто, чтобы не навлечь на себя неудовольствия капитана. Не особенно был, кажется, доволен и старший
офицер, довольно фамильярно в минуты вспышек обращавшийся с матросскими физиономиями.
Салют окончен, и Захар Петрович, сияющий, довольный и вспотевший, полный сознания, что салют был «прочувствованный», с аффектированной скромностью отходит от орудий на шканцы, словно артист с эстрады. Ему никто не аплодирует, но он видит по лицам капитана, старшего
офицера и всех понимающих дело, что и они
почувствовали, каков был салют.
К изумлению ревизора, артиллерийского
офицера и нескольких матросов, расчет капитана на стыд наказанных оправдался: ни один не прикоснулся в водке; все они
чувствовали какую-то неловкость и подавленность и были очень рады, когда им приказали выйти из загородки и когда убрали водку.
Глядя на «Коршун», можно было подумать, что он давно стоит на рейде, — так скоро на нем убрались. И все на нем — и
офицеры, и матросы —
чувствуя, что «Коршун» не осрамился и стал на якорь превосходно, как-то весело и удовлетворенно глядели. Даже доктор проговорил, обращаясь к Андрею Николаевичу, когда тот, четверть часа спустя, вбежал в кают-компанию, чтобы наскоро выкурить папироску...
И как он танцует! Ничего еще подобного она не испытала и на выпускном бале, где были и
офицеры, и большие гимназисты, и губернаторские чиновники. Держит он крепко и совсем как-то к себе пригибает, так что сердце забьется, и его дыхание
чувствуешь на своем лице. Она вся горела, точно в огне. И вертит «a rebours», да так ловко, как никто из ее подруг не умел, — из тех, что всегда танцевали за кавалеров, и на уроках танцев, и на вечерах.